Хотя все антинеолиберальные кампании сегодня, естественно, апеллируют к утрачиваемым достижениям welfare state, понятно, что ни сам этот феномен в прежнем виде, ни связанный с ним особый идейно-психологической климат, замешанный на осмыслении нацистской катастрофы, колониального прошлого Европы и национально-освободительной борьбы в Третьем мире, уже не вернутся. Тем яснее проявляются некоторые свойства и противоречия этой системы сегодня, в период её краха, заставляя заново осмыслять и феномен активной солидарности времен Алжира и Вьетнама и пассивную толерантность, пришедшую в неолиберальную эпоху и основанную скорее на чувстве вины европейской интеллигенции за колониализм и нацизм, чем на солидарной равноправной борьбе в духе универсалистского проекта 60-х. Мультикультуралистская политика сосуществования разных культурных форм и идентичностей вполне соответствововала этому пассивному чувству.

Мультикультурализм как идеология, конечно, был не специально изобретен буржуазией для разделения трудящихся, а естественным образом зарождался в антирасистских движениях, в кампаниях за гражданские права, требовавших признания культурных различий, без чего невозможна борьба за общие эгалитарные цели. Культурные и разнообразные «стилевые» различия обрели самоценность когда общие цели стали более смутными, а потом и рассеялись вовсе, что, безусловно, сыграло на руку обновленным элитам. Это печальный для левых, но исторически объяснимый процесс – нечто похожее происходило и с постмодернистскими теориями: рожденные послевоенной радикальной интеллигенцией как орудие подрыва традиционных «белых» и мускулинных концепций мира, на фоне спада радикального движения они утратили свою революционность, сформировав скорее новую интеллектуальную конъюнктуру, раздражающую активистов, далекую от их повседневной практики, а в чем-то и действительно работающую на сохранение status quo.

Подобная двойственность была с самого начала свойственна и европейскому welfare state, которое, с одной стороны, стало итогом борьбы рабочего и левого движения, с другой стороны, устраивало буржуазию в той степени, в которой повышение благосостояние рабочих стимулировало потребительский рынок. Такая двойственность чем дальше, тем больше отражалась и в социальной политике: одним группам иммигрантов были уготованы неквалифицированные рабочие места, другие загонялась в рамки диаспор, за пределы институционализированного трудового процесса и соответствующих ему практик борьбы и солидарности. Формировалась относительно небольшая прослойка профессиональных «угнетённых», порождая популярный миф о тех, кто «приезжает и сидит на наших пособиях». Но так или иначе компромисс между экономическими интересами элит и моральным фактором (чувством ответственности послевоенной и постколониальной Европы за свою историю) выдерживался, и леволиберальный идеологический проект работал – пока имел экономические основания.

После вхождения Восточной Европы в Евросоюз и на фоне непрерывного экономического кризиса эти основания постепенно исчезают. Справедливая по сути идея восстановления справедливости по отношению к исторически пораженным в правах народам и меньшинствам начинает восприниматься

(не без оснований) как атака против большинства, страдающего от провальной экономической политики вне культурных и life style разделений. Как сообщает «Российская газета», лишь 13% (против 58%) жителей Литвы одобряют выплату правительством республики компенсацию еврейской общине за недвижимое имущество, экспроприированное нацистским оккупационным режимом и национализированное в годы Советской власти. Такая же ситуация в Латвии, политики которой на фоне экономического краха в свою очередь требуют компенсации у России за годы тоталитаризма и т.д. Результат такого восстановления справедливости в разных странах один – пополнение крайне правого электората, плюс популистские нападки на мультикультурализм со стороны западноевропейских топ-политиков.

Всему этому мороку, по правде говоря, очень хотелось бы противопоставить утопическую позицию, в которой никаких исторических комплексов и никаких претензий не существует. И нам действительно необходим свой «конец истории», своя утопическая постистория, в которой уже как бы нет никакой исторической вины, никто никому ничего не должен, все равны и сообща строят новый мир на обломках капитализма. Разумеется, без оговорок прилагать её к современности опасно: получится либертарианский миф о равенстве всех как индивидуумов, как потенциально равноправных участников рыночного обмена уже сегодня. Но ведь мы знаем, что никакого равенства не существует – что прошлое и настоящее колониализма, империализма, мирового разделения труда висят цепями на большинстве жителей земного шара, и все надежды на то, что шествие либерального капитализма разобьет эти цепи, не сбылись и не могли сбыться. Однако если исходить только из этого, тогда одни будут обречены на бесконечное воспроизводство комплексов по поводу имперского и колониального прошлого, другие на патологическую реакционную гордость по тому же поводу, третьи – на воспроизводство миноритарных позиций; и все будут, разумеется, апеллировать к государству, а то, в свою очередь, будет разделять и властвовать, руководствуясь своими новыми корпоративными интересами.

Поэтому расставаясь с welfare state как одной из несовершенных форм общего блага, всем нам (и тем, кто ещё надеется на восстановление прогрессивной роли государства, отстаивающего интересы большинства, и тем, кто считает, что это невозможно в принципе, приводя в качестве очередного примера неолиберальный провал европейской социал-демократии) ещё придется думать о новом проекте всеобщего, о новой универсалистской модели, уже не основанной ни на общности индустриальных производственных практик, ни на пассивно разделямых «европейских ценностях» толерантности и мультикультурализма.

История продолжается, именно поэтому лично мне упомянутая постисторическая утопия кажется настолько необходимой. Истории не будет конца, пока в ней разворачиваются, взаимодействуя, сталкиваясь, ища снятия или компромисса два родовых свойства человека, возникшие на заре его истории, на этапе выделения из животного мира: воля к самоопределению с одной стороны и воля к преодолению отчуждения через солидарность, взаимопомощь, коллективное социальное творчество с другой. Эти импульсы определяют и развитие каждой отдельной традиции: борьба человека и сообщества за самоопределение порождает прогрессивную, освободительную – универсальную и «всеобщую», развернутую вовне сторону культуры и наоборот, борьба тех или иных групп или фигур за присвоение, укрепление и сохранение власти порождает замкнутую локальную форму, выражающуюся в церемонии и ритуале. Поэтому тот факт, что сложное и многозначное содержание любой духовной культуры может оборачиваться в определенных исторических ситуациях и конкретных сообществах, скажем, угнетением женщин или меньшинств (кстати, гомофобия была импортирована колонизаторами многим не знавшим ее народам как одна из тогдашних «европейских ценностей»), разумеется, не должен смущать нас и загонять в мультикультуралистскую ловушку из страха ущемить чью-либо культурную идентичность. Такая абсолютизация культурных различий – безусловно негативное наследие мультикультурализма: если любые различия нужно принимать и терпеть, то в тот момент, когда некоторые из них различия становятся нестерпимы, культурные несовпадения без проблем превращаются в «противостояние цивилизаций» и т.п.

Вряд ли может помочь и расхожее противопоставление «либеральной» толерантности и «левой» солидарности как взаимоисключающих позиций. Ведь солидарность как базовая эгалитарная ценность с одной стороны, терпимость к различиям с другой, и самоопределение сообщества, к которому человек себя причисляет, с третьей, безусловно, находятся в неразрывной, динамической связи. Претендуя на универалистское видение, считая, что борьба против экономического отчуждения касается всех и каждого, мы никуда не уйдем от необходимости осознавать себя в терминах своего сообщества, прослойки, культуры. Настаивая на солидарности как базовой эгалитарной ценности, мы не избежим необходимости терпеть, уважать, признавать различия. Память сообществ об угнетении, унижениях, репрессиях – та память, которую научились сохранять и пестовать на послевоенном и постколониальном Западе, нужна не для абсолютизации различий и не для превращения их в фактор бизнеса, а для освобождения от них, для – кажущегося сегодня еще более тяжелым, чем 40 лет назад – прорыва в общее будущее.