Ужели я предам позорному злословью –
Вновь пахнет яблоком мороз –
Присягу чудную четвертому сословью
И клятвы крупные до слез?

Осип Мандельштам, “1 января 1924”

Политика начинается с аффекта, страсти. Аффект – это детство теории. Поэтому я начну с детства. (Во избежание недоразумений. Автобиографический тон этих заметок продиктован не ностальгией, а стремлением выявить на “частном примере” ту общую, смею думать, логику, каковая, не сводясь к классовым интересам, заставляет сегодня обращаться к марксистской традиции. Отсюда и эпиграф. Это стихотворение Мандельштам написал сразу после смерти Ленина; “клятвы крупные до слез” – это Герцен и Огарев на Воробьевых горах (см. “Былое и Думы”) и одновременно клятва Сталина над гробом вождя мирового пролетариата.) Лет в одиннадцать я прочитал книжку Марианны Басиной о Пушкине, она называлась “На берегах Невы” и рассказывала о первых послелицейских годах поэта в Петербурге. Шумные литературные сборища, ода “Вольность”, дружба с будущими декабристами, антиправительственные стихи, ссылка. Меня поразил свободолюбивый дух той эпохи. Я начал подражать политическим эпиграммам Пушкина, а потом организовал в своем классе что-то вроде тайного общества. Это было страшно наивно. Мы накупили брошюр Маркса и Ленина и принялись их “изучать”, ничего, конечно, не понимая. Но основное чувство тогда было – нам лгут, прикрываясь их именами. Через несколько месяцев кружок распался. Но тоска по вольному братству, по обществу – вокруг себя я не видел общества – осталась.

Оба моих деда были репрессированы. Первый, по отцовской линии, был инженером-кораблестроителем в Севастополе, его фамилия была Штольц. В 1941 за ним пришли. Всю войну бабушка провела в Сибири “немкой” и “врагом народа”. Второй был философом (по иронии судьбы – Маркузе), окончил Академию Красной Профессуры, участвовал в подавлении Кронштадтского мятежа, написал книгу о младогегельянцах, преподавал диамат. Его посадили в 1949, по “ленинградскому делу”. Из лагерей он вернулся уже после смерти Сталина и вскоре умер. Обо всем этом до меня смутно долетали отрывочные сведения, я учился угадывать “большую историю” по полунамекам. Родители слушали Высоцкого, Галича, Окуджаву. Декабристы, а позднее народовольцы, были непререкаемым идеалом; их судьба проецировалась на современность – не в пользу последней. Годам к пятнадцати я стал законченным “антисоветчиком”, не в диссидентском, а, так сказать, в культурно-бытовом смысле: “Довольно, взгляните на их лица!” (лица членов Политбюро). Я ничего не понимал в экономических вопросах, не мог объяснить, чем плох “казарменный социализм” (определение, которое я часто слышал от отца), просто задыхался от ощущения несвободы и лжи.

И в армию я пошел, потому что не хотел сдавать вступительный экзамен по обществоведению или истории, без которых – никуда; знал, что не сдержусь. Я испытывал почти физиологическое отвращение к словам “базис” и “надстройка”, а при имени “Сталин” меня просто начинало трясти. После армии устроился в кочегарку, на самое дно, чтобы не трогали. Параллельно играл в самодеятельном театре и писал стихи. Перестройку принял на “ура”, ходил на демонстрации к Казанскому под демократическими лозунгами, нас разгоняла милиция. В августе 1991, как пьяный, три дня бегал по городу, расклеивал листовки с призывом к неповиновению ГКЧП, а ночи проводил на площади у Мариинского Дворца. Там я в первый – и последний – раз пережил невероятное чувство товарищества и солидарности с огромным количеством незнакомых людей. Толпа на эти три дня превратилась в народ. Это было потрясающе. Таких открытых, одухотворенных лиц сегодня уже не встретишь. Да, уже через два-три месяца наступило похмелье. И весьма горькое, согласен. И тем не менее, то был момент освобождения.

После политического подъема наступили спад и разочарование. Опять все решали “верхи”, а “низы”, занятые элементарным выживанием, опять безмолвствовали. Никаких выводов их краха СССР и своей близорукой политики коммунисты не сделали; они были обречены. Все 90-е я продолжал работать в котельной. Платили копейки, приходилось подрабатывать переводами и журналистикой, в иные дни – натурально бедствовать. Но это позволяло сохранить “чистую совесть”: я был такой же нищий, как и подавляющее большинство тех, кто из народа снова стал народонаселением, быдлом. Единственной моей привилегией было участие в “культурном процессе”, но и здесь набирал скорость распад: бывшие участники Независимого Культурного Движения или “переквалифицировались в управдомы” (чиновники, бизнесмены) или эмигрировали, или делали ставку на официальную карьеру в слегка подновленных, еще вчера презираемых ими институциях. Как и в других сферах, и тут система поглощала революционный импульс. Интеллигенция, “творческие работники” не смогли осознать свои общие интересы, сформировать какую-либо коллективную позицию; их покупали, “разводили”, “выдергивали” по одному.

Проработав в котельной семнадцать лет, в 2002 году я ушел в глянцевый журнал вести книжную рубрику. На меня вдруг свалились деньги (впрочем, смешные по московским меркам), обратной стороной которых стала потеря внутренней свободы и, как следствие, резкая политизация. Я на практике столкнулся с механизмом капиталистического культурного производства, с отчуждением, более или менее завуалированной войной всех против всех. Парадокс: не в котельной, среди сварщиков и сантехников, а в мирке “среднего класса”, относительно сытого и благополучного, я осознал себя наемным рабочим. И готов сегодня слово в слово повторить “Коммунистический Манифест”, особенно в той его части, что касается средних сословий, к которым я бы причислил и ширящуюся армию работников нематериального труда: “Если они революционны, то постольку, поскольку им предстоит переход в ряды пролетариата, поскольку они защищают не свои настоящие, а свои будущие интересы, поскольку они покидают свою собственную точку зрения для того, чтобы стать на точку зрения пролетариата”. Вопрос в том, что должно произойти, чтобы они встали на эту точку зрения? Ибо эти сословия находятся в экономически и культурно привилегированном положении и разделяют с власть имущими базовые буржуазные ценности; им есть что терять (фактор, препятствующий их консолидации с по-настоящему обездоленными). У них сознание мелких собственников, хотя объективно собственниками на средства производства они не являются. Однако субъективно, “для себя”, они являются собственниками своих интеллектуальных и творческих способностей (чем не средства индивидуального производства, производства субъективности?), равно как и продуктов своей “нематериальной” деятельности, которые они вынуждены (впрочем, так ли уж и “вынуждены”?) продавать по сходной цене, приобретая при этом еще и символический капитал, этот своего рода surplus value. Какое событие – внутреннее или внешнее – способно обратить их “для себя” в “не по себе” и, далее, “вне себя”? “Вне себя”, чья структура сама сродни обращению, присяге, клятве…