Разговор о Кронштадте сегодня, как и 70 лет назад, есть разговор исторический в подлинном смысле этого слова. Речь идет не о деталях, не о той или иной интерпретации конкретных фактов, а, по большому счету, о революции и революционной войне как таковой, о самом значении и логике Октября. Подавление Кронштадтского восстания прочно заняло свое место в «горячей десятке» моральных обвинений большевизму, наряду с «философским пароходом» и «деньгами германского генштаба».
Именно в этом пункте обвинительного приговора естественным образом сходятся анархисты и либералы, критики слева и справа, – образуя, по меткому выражению Троцкого, своеобразный «народный фронт», ставящий под вопрос состоятельность октябрьской революции. Для правых этот эпизод важен как факт открытого столкновения выходящих на финишную прямую к установлению тоталитаризма «комиссаров» с их недавней опорой – революционными матросами. Для анархистов Кронштадт – безвременно ушедшая в небытие «Атлантида» демократического социализма масс, поворотный пункт революции, после которого ее судьба оказалась уже окончательно предрешенной. Вопрос состоит в том, была ли возможность для исторического поворота, был ли Кронштадт действительной политической и социальной альтернативой?
Такая постановка вопроса родилась, разумеется, не в 1921 году. Она возникла со значимой исторической дистанцией – почти в двадцать лет. «Большевизация Коминтерна», подавление оппозиций в советской компартии, и, наконец, московские процессы конца 30-х поставили перед европейскими левыми проблему переосмысления постреволюционного строительства в России. Стремительный натиск фашизма, поражение рабочего движения склоняли абсолютное большинство к двум основным ответам: принять сталинизм как продолжение логики революции и социалистического строительства, или же признать большевистскую политику изначальнопорочной.
Дебаты о Кронштадтском восстании как историческом повороте от революции к диктатуре и созданию тоталитарного государства была открыты в 1938 г., как в либеральной эмигрантской прессе, так и в социалистическом спектре, включавшем в себя такие значимые фигуры, как Виктор Серж и Макс Истмен. Движущей силой этого выступления была отнюдь не попытка ретроспективного анализа кронштадского эпизода гражданской войны, но отчаянное желание найти обоснование своего полного разрыва с большевистской традицией. Это трагическое переживание поражения интернациональной революции приводило инициаторов шумной дискуссии к пересмотру марксистского историзма как такового. Предметом последующей полемики, таким образом, стала не столько конкретно историческая ситуация марта 1921года, сколько правомерность наследия Октября в принципе.
Но существовала ли действительная политическая альтернатива Кронштадта на самом деле? Не явилась ли она задним числом дописанной частью мифа, сконструированного сознанием другой эпохи? Листовки, мемуары, свидетельства доносят до нас лишь абстрактные, вырванные из контекста прямого классового столкновения гражданской войны лозунги «продолжения революции», «советов без коммунистов», борьбы с «коммисародержавием» – осколки, обрывки политических идей, причудливым образом складывавшихся в политические программы возникавших и погибавших враждующих лагерей. Политическая традиция потерпевших поражение классов распадалась на фрагменты – в условиях гражданской войны подобные лозунги в той или иной форме использовала большая часть противников большевизма.
Вердикт Кронштадту, – если таковой возможен, – может быть вынесен лишь на основе анализа общего положения Советской России и ее противников, определяющего специфику момента антагонизма между городом и деревней, поворота к НЭПу и опасности «мелкобуржуазной стихии», предельно честно зафиксированной на X съезде РКПб. В основе такого анализа должен лежать метод, чуждый любому мифотворчеству. А значит, и сам вопрос о Кронштадте имеет определяющее политические значение как попытка противопоставить “неправильной”, сложной и противоречивой истории революционной диктатуры в России некий идеальный вариант развития событий, которого не было, да и быть не могло. Возможно, именно в этом и состоит его немного инфантильное притяжение.