В «Исправительной колонии» Кафка помещает в центр повествования аппарат, который пишет на теле осужденного вынесенный ему приговор. Пишет до тех пор, пока тот не сможет его «прочитать» своей исколотой в кровь спиной. (В чем, собственно, и состоит цель экзекуции, поскольку приговор не объявляют заранее.) Этот переломный момент приходится на шестой час и совпадает с предсмертным «просветлением мысли», когда расположенные в два ряда зубцы – длинный пишет, а короткий выпускает воду, «чтобы смыть кровь и сохранить разборчивость надписи» – добираются до внутренних тканей преступника. Офицер, исполняющий в колонии обязанности судьи, поясняет: «Вы видели, разобрать надпись нелегко и глазами; а наш осужденный разбирает ее своими ранами. Конечно, это большая работа, и ему требуется шесть часов для ее завершения. А потом борона целиком протыкает его и выбрасывает в яму, где он плюхается в кровавую воду и вату. На этом суд оканчивается, и мы, я и солдат, зарываем тело».[1] Вся экзекуция занимает, таким образом, двенадцать часов.

Кафка живописует пыточный аппарат, он же – аппарат судопроизводства. В нем совмещены законодательная, судебная и карательная функции. Но это отнюдь не произвол (аппарат не приводится в действие произвольно): он вписывает в плоть осужденного закон, букву закона, то есть заповедь, которую тот нарушил («Чти начальника своего!»). Как всегда у Кафки, закон непостижим (трансцендентен) и смертоносен. Откровение закона строго привязано к процессу смерти того, кто его преступил.

Притчу Кафки обычно толкуют как предсказание тоталитарного кошмара XX века, превратившего правосудие в фарс и возродившего методы средневековой инквизиции. Между тем, «В исправительной колонии» несет в себе парадокс, не укладывающийся в это (очевидно бесспорное) толкование: кафкианский аппарат исключает, «проскакивает» основополагающий для любого – самого «инквизиторского», самого «тоталитарного» – судопроизводства момент: признание. Именно вокруг признания, добываемого любой ценой, строилась сталинская юстиция. Признание могло быть сколь угодно абсурдным, обвинение – сколь угодно сфабрикованным, но они были необходимы для придания беззаконию видимости юридической силы. Кафкианский же аппарат не нуждается в признании, как не нуждается и в доказательстве вины, он сразу переходит к исполнению приговора (который «объявляется» лишь постфактум, когда «наш осужденный» разбирает его своими ранами). В основу его функционирования положен другой формальный юридический принцип, и только он один, зато с лихвой восполняющий «нехватку» признания: незнание закона не освобождает от ответственности. Dixi.

Отметим, что речь идет об исправительной колонии. В этом также заключена немалая ирония, коль скоро в колонии никого и не думают исправлять, это всего лишь название, вывеска, как на воротах в Заксенхаузен («Работа делает вас свободными»). Суть колонии в другом. В чем? В колонизации тела осужденного аппаратом деспотической власти, в их симбиозе, для чего и нужна растянутая во времени, технически изощренная процедура пытки, отсылающая к доисторическим ритуалам письма по коллективному телу, к машине человеческих жертвоприношений ацтеков, скармливавших богу солнца вырезанные сердца. Кафка обнажает «божественную», императивную природу закона, его укорененность в архаических культовых практиках и техниках дрессуры, лишь закамуфлированных современной («цивилизованной», «светской») формой правосудия. «Ведь, повторим, закон, прежде чем стать притворной гарантией от деспотизма, является изобретением самого деспота – он есть та юридическая форма, которую принимает бесконечный долг».[2] Долг – и неизбежная расплата, «Мне возмездие и Аз воздам»; эту-то неумолимую логику и вписывает в плоть должника заимодавец-государство, это самое холодное из всех чудовищ.

Какое отношение притча Кафки имеет к тюремной татуировке, как она практиковалась в поздние советские годы? Стоит ли вообще искать тут какую-то связь? Не проще ли расслабиться и получить удовольствие – чисто эстетическое удовольствие, не правда ли – от созерцания этих шаблонных, убогих «росписей», параллель которым можно усмотреть в «городском романсе», воровской «фене» и других проявлениях самодеятельного «народного творчества»?

Такой подход, конечно, возможен, более того, он санкционирован магистральной линией развития искусства XX века. Начиная, как минимум, с Пикассо, современные художники постоянно обращаются в поисках вдохновения к ино- или субкультурным традициям, утилизируя то, что меньше всего ассоциируется с «высоким» искусством. В ход идут африканские ритуальные маски, наскальная живопись, лубок, примитив, детские каракули и живопись сумасшедших, ширпотреб, отходы промышленного производства, рекламные и/или идеологические лозунги, граффити, комиксы, всевозможный мусор вплоть до экскрементов и выкладывания телами на Красной площади сакраментального бранного слова. Поначалу, в эпоху раннего авангарда, в этом подчеркнутом интересе к «низкому» прочитывался вызов господствующему вкусу, революционный пафос переворачивания ценностей. «Улица корчится безъязыкая – / ей нечем кричать и разговаривать»: Маяковский хотел дать голос улице, чреватой бунтом. В «Двенадцати» Блока уже бушует стихия площадного слова, и музыка революции мешается с блатным куплетом. Заумник Крученых пишет две поэмы с подзаголовком «уголовный роман»: «Разбойник Ванька-Каин и Сонька-маникюрщица» (1924-1927) и «Дунька-Рубиха» (1926). Его «сдвигология», подобно технике образования сновидений Фрейда, обнаруживает анально-садистское коллективное бессознательное, структурированное как скабрезный язык, язык, пропитанный насилием. В «Одесских рассказах», а отчасти и в «Конармии», Бабель дает героизированную, романтическую версию этого языка, превращает его в роскошный экзотический идиолект – жест, во многом заложивший основу для канонизации и последующей ассимиляции «блатного дискурса» массовой культурой. (Во Франции похожую роль сыграли романы Жана Жене.)[3]

Иное, куда более мрачное выражение эта тенденция получает в поэзии обэриутов, с одной стороны, и в романах Вагинова, с другой. Афазия, идиотия, распад коммуникации и нормативной речевой способности при обращении к «бедному языку и бедным мыслям» (Введенский, Хармс); эстетизация «безвкусицы», китча в диапазоне от непотребных надписей в туалете до спичечных наклеек, от графоманских виршей до обрезков ногтей (Вагинов). «Мир для Свистонова уже давно стал кунсткамерой, собранием интересных уродов и уродцев, а он чем-то вроде директора этой кунсткамеры».[4] Звучит как программа какой-нибудь contemporary art show или комментарий к статье Сьюзен Зонтаг о кэмпе. Деклассированные коллекционеры Вагинова, эти бывшие денди, показывают, чем становится фетишизм в условиях тотальной люмпенизации. В «Трудах и днях Свистонова» главный герой перерисовывает газетную вырезку (судя по всему, дореволюционную, но приводимую в новой орфографии), которая называется «Татуированный». Эта вырезка заслуживает того, чтобы ее процитировать:

 

На основании 846-й, 847-й, 848-й и 851-й ст. ст. Устава уголовного судопроизводства, по определению Асхабадского окружного суда, от 3-го декабря 1910 года, разыскивается Иван Григорьев Бодров, происходящий из крестьян села Чернышева Николо-Китской волости, Каренского уезда, Пензенской губернии, обвиняемый по 1, 13 и 1 ст. улож. о наказ.

Приметы обвиняемого: 29 л., полного среднего роста, среднего телосложения, статен, глаза серые, на теле следующая татуировка: 1) на груди между сосками нарисовано Распятие с надписью на кресте «I. H. K. I.», по бокам такового нарисованы цветы: с правого соска – из породы лилий, с левого соска – неопределенной породы; 2) под Распятием справа и слева на грудной клетке нарисованы двуглавые орлы, на правой половине грудной клетки копия российского государственного герба, в середине косы стоит буква Н., с левой стороны грудной клетки двуглавый орел, не похожий на герб… 3) на брюшной части выше пупка и немного правее изображен лев с гривой и поднятым хвостом. Лев этот стоит на стреле, которая острием своим обращена также вправо; 4) по правую сторону льва и на одной высоте с ним изображен св. Георгий-победоносец на коне, побеждающий дракона; 5) по левую сторону льва и на одной с ним высоте изображена женщина (амазонка), сидящая на лошади. Голова лошади обращена в сторону льва; 6) на левой руке с передней ее стороны повыше локтя изображена женщина, поднявшая подол; 7) на той же руке, ниже локтя, на передней ее стороне изображаются неизвестные цветы и ниже их – лилия; … 10) почти на самом локте, немного пониже изображена бабочка, головкой обращенная к вышеописанным цветам; 11) на правой руке повыше локтя, на передней стороне руки, изображена женщина, завернувшая юбку и открывшая одну ногу до бедра; 12) ниже локтя, на стороне руки, обращенной к телу, изображается сердце, пронзенное стрелой, якорь и крест; 13) как раз под якорем, сердцем и крестом изображается голая женщина, стоящая на какой-то голове и поднявшая левой рукой меч; 14) правее голой женщины с мечом изображена другая женщина, полуголая и больше по своим размерам, правую руку заложила на затылок; 15) правее последней еще женщина, полуголая, держащая позади головы развернутый веер; 16) левее женщин с мечом изображена сирена с мечом; 17) на правой ноге, почти на бедре, на передней ее стороне, изображена женщина, с курчавыми волосами, с ожерельем на шее, без ног, туловище заканчивается непонятным рисунком; <…>[5]

 

Специалисты-криминологи, наверное, без труда расшифровали бы эти «пиктограммы» (известно, что язык тюремных наколок – это тайный код, призванный передавать информацию «своим» и хранить ее от непосвященных). Но меня в данном случае занимает другое. А именно, то, что можно назвать пиктографическим инвариантом, объединяющим дореволюционную и советскую татуировки, где поразительным образом, словно бы не было никакого радикального исторического разрыва, доминируют: 1) символы суверенной государственной власти; 2) религиозно-магические символы; 3) гендерная или сексуальная символика; 4) зооморфная и иная традиционная символика вроде якоря и пронзенного стрелой сердца, восходящая к профессиональной, цеховой и прочей геральдике (ср. язык цветов, карты таро и другие эзотерические средства коммуникации).

Что означает эта формально-изобразительная преемственность? Следует ли из нее заключить, что «преступная среда» живет, в некотором смысле, вне истории, что смена общественных формаций и принципов государственного управления не затрагивают ее собственного внутреннего устройства (теория в духе криминальной антропологии Чезаре Ломброзо, видевшего в преступниках «примитивный» антропологический тип, своего рода рудимент, а в татуировке – признак регресса к стадии «дикости»)? Или, напротив, она отражает функциональную преемственность между пенитенциарными учреждениями в царской России и в СССР? В самом деле, ни там ни там тюрьма, как ни парадоксально это прозвучит, не занимала центрального места в системе наказания, являясь по существу лишь «приложением» к острогу, каторге, а позднее – к исправительно-трудовому лагерю (колонии). Лишение всех гражданских прав, кандалы, Сибирь, телесные наказания и каторжный труд, а вовсе не лишение свободы само по себе, то есть тюремное заключение, – вот на чем покоилась в течение столетий эта система, назвать которую пенитенциарной можно лишь с большой натяжкой. «Записки из Мертвого дома» Достоевского и «Остров Сахалин» Чехова рисуют острожные порядки, которые не многим лучше тех, что встают со страниц лагерной прозы Солженицына и Шаламова.[6]

Данциг Балдаев, ведущий специалист по интересующему нас вопросу, ветеран МВД, автор книги «Татуировки заключенных», характеризует язык этих последних как «предельно социальный и предельно политизированный». Он уточняет: «Покрытое татуировками тело вора <…> изображает как бы официальный мундир, покрытый регалиями, орденами, знаками чинов и отличий. <…> Фактически весь послужной список вора, вся его биография воплощается в татуировках. Они и “паспорт”, и “досье”, и “орденские книжки”, и “грамоты”. Естественно, что человек, не имеющий татуировок в мире воров, не имеет вообще никакого социального статуса, как бы вообще не существует».[7] Иными словам, «покрытое татуировками тело вора» представляет собой зеркальную инверсию суверенной власти, оно берет на вооружение ее метод (клеймение раба), но наделяет его обратным значением. Отсюда соблазнительно сделать вывод, что уголовный мир – это перевернутая модель общественных установлений в их наиболее упрощенном, «чистом» виде.

О похожей «диалектике» верха и низа писал, правда на примере армии, Жорж Батай: «…класс знати составляет лучшую и светлую часть армии, класс наемников (солдатня) образует ее зловещую и мрачную часть. Впрочем, оба класса осуществляют в форме сопричастности постоянный обмен свойственными им качествами: знать, военачальники не могут сделать своим достоянием все великолепие армии, не принимая участия в зловещих проявлениях животной природы людей, которые и образуют их войска; и наоборот, войска не смогли бы в полной мере раскрыть свои грязные гнойники, не участвуя в прославлении пышно наряженных людей, которые ими командуют. В целом эта группа относится к обществу как нечто совершенно иное, как инородное тело. Ее функция – это бойня, а ее двусмысленный вид в точности соответствует внешнему виду социальной структуры. Ее лик украшен орудиями убийства, но самые богатые одеяния кажутся нищенскими в сравнении с этими зловещими украшениями. Таким образом, солдат для живодера является тем же, чем благовоние для смрада половых органов: в обоих случаях яркое и показное начало ставится на место постыдного, и в обоих случаях возвышенное заимствовано из низости противоположной стороны».[8]

Логику сопричастности между двумя инородными полюсами[9] отмечает и потенциальный клиент Балдаева, знакомый, в отличие от него, с ситуацией изнутри: «Все просто – 10-20 человек в маленькой комнатушке, если не будут придерживаться четких правил и ограничений, не то что свои минимальные права отстоять не смогут, просто перегрызут друг другу горло. Нарушитель карается очень строго – просто ударив кого-то, он реально рискует потерять как минимум здоровье, а то и честь, где-то в боксах, других камерах, на этапах, на зоне. Возмездие неминуемо, рано или поздно – этот принцип строго соблюдается – если у тебя была возможность спросить с беспредельщика и ты этого не сделал – спросят с тебя (как и принцип неминуемости наказания в юстиции – в общем, как это не парадоксально выглядит на первый взгляд, психология представителей преступного мира и правосудия очень схожа. Я заметил, что они даже любят одну и ту же музыку, не говоря уже о поведении и жизненных ценностях)».[10] Действительно, уголовная мораль не знает прощения, знает только долг и расплату.

Теперь, после этого краткого социологического экскурса, мы можем вернуться к Кафке, показывающему подноготную генеалогию этой морали.

Медленный, технически сложный процесс исполнения приговора не лишен эстетической составляющей, замешанной на своеобразном интеллектуальном садизме: «Да, – сказал офицер и, усмехнувшись, спрятал бумажник, – это не пропись для школьников. Нужно долго вчитываться. <…> Конечно, эти буквы не могут быть простыми; ведь они должны убивать не сразу, а в среднем через двенадцать часов; переломный час по расчету – шестой. Поэтому надпись в собственном смысле слова должна быть украшена множеством узоров; надпись как таковая опоясывает тело лишь узкой полоской; остальное место предназначено для узоров».[11] Кафка здесь, похоже, обращает, доводя до убийственного абсурда, кантовское определение искусства как «целесообразности без цели», а удовольствия от искусства – как «незаинтересованного», ведь нанесенные узоры исчезнут в яме вместе с трупом, любоваться ими будет некому. Все происходит так, как если бы под покровом отправления безличного правосудия судебная инстанция втайне наслаждалась как зрелищем мучений, так и – не в меньшей степени – неведением жертвы, которая неспособна оценить ни высший смысл, ни техническое совершенство и красоту процедуры. (То же самое верно и для «Процесса», где судьи откровенно глумятся над невежеством К., несведущего в бюрократических тонкостях, а присяжные занимаются под шумок любовью с прачкой; порнографическая изнанка Закона преследует и землемера в «Замке», где в обязанности женщин-посредниц между высшей бюрократией и деревенскими жителями входит оказание этим первым сексуальных услуг.) Офицер почти не скрывает своего сладострастия: «Но как затихает преступник на шестом часу! Просветление мысли наступает и у самых тупых. Это начинается вокруг глаз. И отсюда распространяется. Это зрелище так соблазнительно, что ты сам готов лечь рядом под борону».[12]

Следуя генеалогической логике Кафки (и Ницще, Ницше конечно!), можно предположить, что в практике татуировки уголовный мир не просто зеркально отражает аппарат суверенной власти, но является его интроекцией и перекодированием в той же мере, в какой сам этот деспотический аппарат интроецировал древние, «варварские» техники дрессуры, заставив их служить своим целям. Он усваивает древнейшую формулу причиненный ущерб = перенесенному страданию, формулу, определяющую первичную структуру отношения человека к человеку. «Вся глупость и произвол законов, вся боль инициаций, весь извращенный аппарат подавления и воспитания, каленое железо и инструменты пыток имеют лишь этот смысл – выдрессировать человека, отметить его плоть, сделать его способным к союзу, сформировать его в отношении кредитора-должника…».[13] Как возможно расплатиться страданием, спрашивает Ницше. И отвечает (не без ликования): глаз извлекает прибавочное удовольствие из зрелища боли. Это глаз бога или сверхчеловека, великого законодателя, основателя государства. Как возможно расплатиться, спрашивает в свой черед Кафка. И отвечает (не без содрогания): глаз извлекает извращенное удовольствие из зрелища чужой боли; нужно лечь под борону вместе с осужденным.

Казнь, как ранее жертвоприношение, скреплявшее союз богов и людей, стала чем-то пугающе непристойным, вроде бойни, но эта же непристойность, «задрапированная смешной мишурой», сегодня равно эксплуатируется культуриндустрией и эстетствующим искусством. Кажется, нас приучают к мысли, что первобытно-общинный театр жестокости перешел на другой технологический уровень, когда просветление наступает ad libitum и у самых тупых.


[1] Кафка Ф. Избранное: Сборник: Пер. с нем. М.: Радуга, 1989, с. 377.

[2] Делез Ж., Гваттари Ф. Анти-Эдип: Капитализм и шизофрения / Пер. с франц. Екатеринбург: У-Фактория, 2007, с. 335.

[3] В заявлении «Вы опасны» (1983) Мишель Фуко писал (и его слова как нельзя более приложимы к нашей сегодняшней ситуации): «Существует целый жанр бульварной литературы и пошлой журналистики, где практикуется одновременно и любовь к правонарушителям, и панический страх перед правонарушениями. Герой-бандит, враг общества, неукротимый бунтарь, черные ангелы… Именами великих убийц или знаменитых гангстеров подписывают книги, написанные издательскими редакторами, – и средства массовой информации восхищаются всем этим. Тогда как реальность совершенно иная: мир правонарушений и тюрьмы жесток, мелочен и пошл. Моральное отравление – в том, что об этом умалчивается. Оно – в том, чтобы драпировать эту реальность в смешную мишуру» (Фуко Мишель. Интеллектуалы и власть: Избранные политические статьи, выступления и интервью / Пер. с франц. М.: Праксис, 2006, ч. 3, сс. 238-39).

[4] Вагинов Конст. Козлиная песнь: Романы. М.: Современник, 1991, с. 251.

[5] Там же, сс. 173-74.

[6] Особенно показательна в «Острове Сахалин» глава XXI: «Нравственность ссыльного населения. – Преступность. – Следствие и суд. – Наказания. – Розги и плети. – Смертная казнь» (Чехов А. П. Соч. в 12 т.; М. Художественная литература, 1964, т. 10, с. 343). Напомню, Чехов побывал на Сахалине в 1890 году.

[7] https://www.tattooator.ru/article/26.html

[8] Батай Жорж. Структура и функции армии / Коллеж социологии. СПб.: Наука, 2004, с. 144

[9] Инородными, поскольку ни суверенная власть, с одной стороны, ни преступное сообщество, с другой, не участвуют в процессе материального производства, каковой характеризует остальное – однородное – общество. Власть эксплуатирует чужой труд, а воры – воруют. Если те и другие что-то производят, то отношения, саму социальную ткань, или, как предпочитает говорить Батай, социальную структуру.

[10] Лозовский Виталий. Как выжить и провести время с пользой в тюрьме. https://www.tyurem.net/mytext/how/002.htm.

[11] Кафка Ф. Избранное: Сборник: Пер. с нем. М.: Радуга, 1989, с. 376.

[12] Кафка, там же, с. 377.

[13] Делез Жиль, Гваттари Феликс. Анти-Эдип: Капитализм и шизофрения / Пер. с франц. Екатеринбург: У-Фактория, 2007, с. 300.