Я начну с того, что позволю себе оспорить центральный тезис преамбулы к нашему коллоквиуму. Отечественная (русская) литература никогда не выступала в качестве «тотального факта культуры», ее роль никогда не сводилась к тому, чтобы «определять “дух народа”, “величие нации”, “подлинный русский характер”, придавать “своеобразие и оригинальность” каждому общественному действию», «учить и назидать» и даже «рассказывать “истории”».

Никакая национальная культура не едина. То же самое верно и применительно к литературе. В качестве «тотального факта» она может выступать, лишь будучи просеяна сквозь идеологическое сито, пройдя фильтрационный пункт институционализации, ведающий вопросами идентичности и пропиской в каноне. Потому что в любой культуре в каждый конкретный исторический момент всегда присутствует не одна, а несколько культур: культура победителей и культура побежденных, официальная и официально неоформленная, «низовая», церковная и светская, элитарная и массовая, и еще множество промежуточных, гибридных случаев, суб- и контркультур. При желании, их можно подвергнуть досмотру, забраковать или, наоборот, инструментализировать. По-видимому, именно об инструментализации идет речь в нашей преамбуле, иначе как понимать фразу о том, что «литература активно участвовала в строительстве национально-политического мифа»?

Между тем, если обратиться к XIXвеку, мы увидим, что все сколько-нибудь значимые литературные или культурные события не только вызывали в обществе раскол – хрестоматийные примеры: «Философические письма» Чаадаева, «Выбранные места из переписки с друзьями» Гоголя, романы Тургенева и Достоевского, «Колокол» Герцена, публицистические выступления Толстого – но и сами отмечены несводимой двойственностью, внутренним расколом или, пользуясь языком Бахтина, многоголосьем. Нужно очень постараться, чтобы придать этому многоголосью монологическую, завершенную форму «тотального факта». Даже «Выбранные места…» Гоголя, «Дневник писателя» и «Пушкинская речь» Достоевского – линия, которая действительно упирается в то, что можно назвать «строительством национально-политического мифа» – даже эти, идеологически сверхдетерминированные, произведения самопротиворечивы, не говоря уже о том, что противоречат другим произведениям тех же авторов.

Еще печальнее в этом смысле участь Толстого. Преданный анафеме Православной Церковью, а затем возведенный в культ, превративший его, по закону бумеранга, в персонажа анекдотов и побасенок, он остается, если дать себе труд вчитаться, самым непримиримым, бескомпромиссным критиком российского политического устройства, азиатского способа производства имперской идентичности. Я имею в виду даже не его обращение «Не могу молчать» (на которое Иоанн Кронштадтский откликнулся «молитвой», призывавшей Бога «взять с земли хульника… злейшего и нераскаянного Льва Толстого»[1], и которое, совсем как в 1908 году, можно и сейчас распространять в списках или расклеивать по городу), а, например, «Хаджи-Мурата». Не откажу себе в цитате:

Николай никак не мог простить прусскому королю данную им после 48-го года конституцию, и потому, выражая шурину самые дружеские чувства в письмах и на словах, он считал нужным иметь на всякий случай войска на прусской границе. Войска эти могли понадобиться и на то, чтобы в случае возмущения народа в Пруссии (Николай везде видел готовность к возмущению) выдвинуть их в защиту престола шурина, как он выдвинул войско в защиту Австрии против венгров. Нужны были эти войска на границе и на то, чтобы придавать больше весу и значения своим советам прусскому королю.[2]

Далее Николай выслушивает «кавказский доклад» и понимает, что его план «замирения Кавказа» начинает приносить плоды. На самом деле, это план генерала Ермолова и Вельяминова, но это не так уж важно, важно, что состоит он в «медленном продвижении вперед, последовательной вырубке лесов и истреблении продовольствия». После чего приступает к рассмотрению дела студента медико-хирургической академии, нанесшего профессору в припадке бешенства «несколько ничтожных ран» перочинным ножом. Фамилия студента – Бжезовский.

Он сделал много зла полякам. Для объяснения этого зла ему надо было быть уверенным, что все поляки негодяи. И Николай считал их таковыми и ненавидел их в мере того зла, которое он сделал им.

<…> Чернышев знал, слышав это не раз от Николая, что, когда ему нужно решить какой-либо важный вопрос, ему нужно было только сосредоточиться на несколько мгновений, и что тогда на него находило наитие, и решение составлялось само собою самое верное, как бы какой-то внутренний голос говорил ему, что нужно сделать. Он думал теперь о том, как бы полнее удовлетворить тому чувству злобы к полякам, которое в нем расшевелилось историей этого студента, и внутренний голос подсказал ему следующее решение. Он взял доклад и на поле его написал своим крупным почерком: «Заслуживает смертной казни. Но, слава Богу, смертной казни у нас нет. И не мне вводить ее. Провести 12 раз скрозь тысячу человек. Николай», – подписал он с своим неестественным, огромным почерком.

Николай знал, что двенадцать тысяч шпицрутенов была не только верная, мучительная смерть, но излишняя жестокость, так как достаточно было пяти тысяч ударов, чтобы убить самого сильного человека. Но ему приятно было быть неумолимо жестоким и приятно было думать, что у нас нет смертной казни.[3]

«Внутренний голос» самодержца, приговаривающий к двенадцати тысячам шпицрутенов, – таков, по Толстому, диспозитив суверенной власти, интроецированный, буквально вписанный в плоть огромным, неестественным почерком – в плоть поданных, разумеется, – ставший, как выражается преамбула, имперским бессознательным.

Я мог бы множить примеры, но вывод, кажется, напрашивается сам собой, принимая форму знакомого, но оттого вовсе не праздного вопроса: кто говорит? Кто пишет? Кто инструментализирует, переписывая, в том числе и этот «внутренний голос»? Как функционирует фильтрационный пункт изящной словесности? Тянутся ли его беспроводные сети в Институт русской литературы, он же Пушкинский Дом, или, может быть, на Красную площадь, где всего круглей? Почему мы вновь и вновь вынуждены говорить о фантазме полного тела, как если бы нас не отпускала некая фантомная боль? Почему бы, скажем, не провести, вместо этого вечного возвращения вытесненного, другую линию – через пушикнского Вальсингама, поющего дионисийский дифирамб метафизической чуме, через фаталиста-Печорина, через концептуальных персонажей Достоевского и Андрея Белого – к фигуре европейского нигилизма? Не привнесло бы, не изменило бы это кое-что в нашем прочтении Ницше, Юнгера, Хайдеггера, Арто?[4]

* * *

Теперь я плавно перехожу к главной теме моего сообщения. Круг проблем, очерченный организаторами конференции, выстраивается в треугольник, образованный, соответственно, «философией», «литературой» и «массмедиа», где каждая из сторон оказывается, как на зло, в чем-то неполноценной, болезненно ущемленной относительно двух остальных. Так, развитие «русской философии» началось слишком поздно по сравнению с русской литературой и оказалось «подшито» к религиозному дискурсу и одновременно к публицистике –двойной «шов», или doublebind, от которого она до сих не может по-настоящему освободиться; литература же, в свою очередь, становится частью культуриндустрии, принимает массмедийную форму, утрачивая былое влияние, авторитет и престиж; но и сами масс-медиа, как выясняется, претерпевают метаморфозу и из средств информации на глазах превращаются в некую новую, весьма эффективную форму идеологического контроля. При этом все три стороны в равной степени испытывают беспокойство и трепет не только по поводу друг друга, но в связи с довлеющей им четвертой инстанцией, чей «внутренний голос», похоже, звучит все громче и громче, грозя опрокинуть и без того неустойчивую триангуляцию на плоскость наименьшего сопротивления. Поэтому, дабы избежать взаимных рессентиментов, я предлагаю ввести фигуру, объединяющую три этих смежных поля деятельности и в то же время им поперечную, – фигуру интеллектуала. Помимо терапевтической функции, она может послужить и эвристическим целям. Но прежде чем обращаться к целям и функциям, имеет смысл вкратце проследить динамику самой этой номинации – «интеллектуал», пришедшей в постсоветскую Россию на смену привычной «интеллигенции».

Подобно рабочей аристократии, выделяющейся из массы фабрично-заводских рабочих, «интеллектуалы» начинают выделяться в конце 1980-х – начале 1990-х прошлого века из среды преимущественно творческой и гуманитарной интеллигенции как ее передовой край, элита, ориентированная на западноевропейскую либеральную модель развития, на модернизацию сферы производства (и распространения) знания и, шире, культурного производства в целом. Последняя подразумевала – программа-минимум – (относительную) автономию этой сферы, ее секуляризацию, т.е. отделение от государства, обанкротившегося идеологически и экономически и в какой-то момент фактически предоставившего работников умственного труда на произвол судьбы (читай: рынка). Благодаря специализации, а также обретенным с перестройкой свободам – прежде всего свободе слова и передвижения, – именно гуманитарии и представители свободных профессий были как наиболее заинтересованным в модернизации, так и наиболее подготовленным, чтобы выступить ее проводником, социальным слоем. Писатели, философы, критики, социологи, художники, деятели неофициального искусства, вышедшие из подполья в конце 1980-х, хотели приумножить свой символический капитал, добиться более широкого, международного признания, равно как и конвертировать его в культурную власть (гегемонию) и материальные блага. По сравнению с научно-технической интеллигенцией, рядовыми учителями, врачами, библиотекарями и прочими госслужащими, оказавшимися с началом «демократических реформ» на грани пролетаризации, этот слой находился в привилегированном положении, поскольку обладал непосредственным доступом к средствам производства: печатным изданиям, радио и телеканалам, институциям, фондам (не в последнюю очередь западным).

Кроме того, имелось еще одно существенное, хотя и трудно уловимое различие, связанное с историческим опытом поколения 70-х – 80-х и иными, по сравнению с предыдущими поколениями, экзистенциальными ценностями, интеллектуальными и эстетическими приоритетами, стратегией поведения в публичной сфере и т.д. Для простоты примера: московские концептуалисты или Сергей Курехин – музыкант-виртуоз и лидер Поп-Механики, прославившийся своими квазинаучными мистификациями, звучавшими с телеэкрана на всю страну – это мастера культуры новой формации. Ни по образу жизни, ни по образу мыслей они уже не являлись и не хотели идентифицировать себя с интеллигенцией в старом смысле, хотя по роду деятельности, чисто формально, их и можно было к ней отнести. Имя «интеллектуал» и стало маркером этого разрыва, надстроечным эффектом, параллельным имущественному и социальному расслоению, которое охватило постсоветское общество в период первоначального накопления капитала.

Как и другие переименования того времени, вроде контора-офис, управленец-менеджер, Ленинград-Санкт-Петербург, слово «интеллектуал», в его отличие от «интеллигента», встраивается в «лингвистический поворот», призванный обозначить конец «коммунистической» эпохи и начало нового периода в истории России. Периода «нормализации», возвращения в семью «цивилизованных» стран, т. е., по старой терминологии, развитых капиталистических стран, или обществ потребления, конститутивными элементами устройства которых выступают свободный рынок, частное предпринимательство (вообще господство «частного» над «общим»), парламентская демократия, гражданское общество и права человека. Функция интеллектуалов на тот исторический момент (начало 1990-х) заключалась, соответственно, в обеспечении идеологической поддержки этих западных институтов и индивидуалистических ценностей на месте демонтированной советской системы, иными словами, в поддержке либерально-буржуазных реформ.

Можно, конечно, возразить, что поддержка эта была молчаливой, пассивной, что большинство интеллектуалов подчеркнуто дистанцировались от политики (особенно на фоне активного участия интеллигенции в перестройке). Действительно, тут есть противоречие, даже парадокс; объясняется он отчасти тем, что восторжествовавшая идеология была идеологией «конца идеологий». Молчаливо подразумевалось, что идеология в строгом смысле может быть только одна: «коммунистическая», «тоталитарная», и что с ней в 1991 году было покончено. Тогда как свободный рынок и прочие демократические свободы и правовые установления, включая «неотъемлемое право на собственность», воспринимались как нечто естественное, само собой разумеющееся, универсальное и от века данное, а не политэкономические (исторические) конструкты, восходящие, например, к Гоббсу и Адаму Смиту. Культурным выражением этой деполитизированной идеологии «конца идеологий» стал «постмодернизм», понятый как эклектика, мозаика цитат, «удовольствие от текста» и потеря «реальности». Понятый вульгарно, но не без задней мысли.[5]

Здесь будет уместна пространная цитата из Луи Альтюссера:

Когда «восходящий класс», т. е. буржуазия, вырабатывает в XVIII веке гуманистическую идеологию равенства, свободы и разума, она придает своим требованиям форму универсальности, словно желая с их помощью сформировать и собрать под своими знаменами тех самых людей, которых позднее она освободит лишь для того, чтобы подвергнуть эксплуатации. Именно здесь – корни руссоистского мифа о происхождении неравенства: богатые обращаются к бедным с «изощреннейшими речами», которые когда-либо слышал человек, чтобы убедить их жить в рабстве так, как если бы это была свобода. В действительности же буржуазия, прежде чем она заставит верить в свой миф других, должна поверить в него сама, причем отнюдь не только с этой целью; ведь то, что она непосредственно переживает в своей идеологии, – это именно то воображаемое отношение к реальным условиям своего существования, которое позволяет ей воздействовать как на себя саму (создавая для себя юридическое и моральное сознание, а также юридические и моральные условия, необходимые для реализации экономического либерализма), так и на других (на всех тех, кого она уже эксплуатирует и кого она будет эксплуатировать в будущем – на так называемых «свободных наемных работников»); это действие позволяет буржуазии взять на себя, вынести и исполнить свою историческую роль господствующего класса. Таким образом, в идеологии свободы буржуазия в строгом смысле переживает (vit) свое отношение к условиям своего существования, т. е. свое реальное отношение (право либеральной капиталистической экономии), которое, тем не менее, предстает в форме, завуалированной отношением воображаемым (все люди свободны, включая свободных наемных работников). Ее идеология заключается именно в этой игре слов вокруг свободы, которая в той же мере выдает стремление буржуазии к мистификации тех, кого она эксплуатирует (этих «свободных» индивидов!), используя при этом шантаж свободой для того, чтобы держать их в подчинении, в какой она свидетельствует о потребности самой буржуазии переживать свое собственное классовое господство как свободу своих эксплуатируемых.[6]

«Постмодернизм», воспринятый столь же некритически, как и рыночная идеология, позволил постсоветским «интеллектуалам» субъективно переживать свое отношение к условиям своего существования как свободу, т.е. как игру слов вокруг свободы; объективно же их «изощреннейшие речи» отвечали потребностям восходящего класса собственников в завуалированной – окультуренной – форме легитимации своего восхождения, своего господства.

То был, с одной стороны, момент освобождения, настоящая революция, углубляющая и радикализующая ту, что на предыдущем историческом этапе, этапе перестройки, возглавляла интеллигенция (в старом смысле). Но и момент великих иллюзий, самообмана, инверсии и перехвата «дискурса» модернизации, подобно тому как ранее, на рубеже 1990-х, произошла инверсия и перехват революционного подъема масс. Вспомним: перестройка вдохновлялась лозунгами «социализма с человеческим лицом», демократизации, плюрализма, отмены монополии КПСС на власть, свободы слова, совести и многоукладной экономики. О свертывании социалистического проекта как такового речь поначалу не шла, вернее, интеллигенция и не мыслила тогда (уже) в категориях капитализм-социализм (способ производства), но в категориях демократия-тоталитаризм (форма правления). Поэтому, стоило только Горбачеву объявить «общечеловеческие ценности» выше «классовых», и эта двойная подмена привела в действие неумолимую логику, итогом которой и явилась смена общественной формации.

К середине 1990-х забрезжившее было народовластие уступило место олигархии (если продолжать рассуждать в категориях формы правления). Советы народных депутатов, сыгравшие ключевую роль в революционной мобилизации масс, сошли с политической сцены под гром танковых орудий, оказавшись препятствием на пути демократически-буржуазных реформ. (В самом деле, какая демократия не отдавала приказ стрелять, когда нищета выходит за границы своей территории или гетто? – задают риторический вопрос «постмодернисты» и «интеллектуалы» Делез и Гваттари.)[7] Параллельно, на культурном фронте, гуманитариев и художников потеснила медиакратия. Формирование этой новой элиты происходит вокруг новых очагов власти, а именно, финансовых и информационных потоков. Идет стремительное сращение воспетого Бахтиным неофициального низа и официального верха: бюрократии и бандитов. Технократы и гуманитарии («эксперты») все еще играют при нем роль прокладки от либеральной идеологии, очень быстро натолкнувшейся на «национальные особенности» и мутировавшей в сторону поиска национальной идеи. Медиакратия – это политологи, телеведущие, программисты, имидж- и клипмейкеры, дизайнеры, политтехнологи, они же по совместительству владельцы колоссальной культур- и просто индустрии, корпораций, концернов. И, конечно, писатели. То есть, в некотором роде интеллектуалы. В этой среде, как бы замкнутой на себя самое, циркулирует капитал, отрезающий попавшему в нее (среду) пути к отступлению. Журналисты, готовые обслуживать властные интересы новой элиты, закрывая глаза на проблему ее легитимности и компетенции, сами становятся акционерами газет и телеканалов, проводят отпуска на престижных заграничных курортах, их дети получают элитное образование за рубежом. Эта политика «выжженной земли» с ее абсолютным (абсолютно самодостаточным) цинизмом пронизывает собой все социальное тело.

Сегодня, в 2008 году, несмотря на «стабилизацию» и возвращение государства во все жизненно важные сферы, возвращение, сопровождавшееся переделом собственности и монополизацией капитала, эта «диспозиция» по существу не изменилась: интеллектуалы, или новая медиакратия, по-прежнему, хотя и в ином составе, является привилегированной социально-экономической группой, обеспечивающей идеологическую поддержку режима. Здесь снова приходит на ум аналогия с рабочей аристократией, чье привилегированное положение обусловлено, с одной стороны, их квалификацией, а с другой – лояльностью, т. е. политической благонадежностью, по отношению к администрации, с которой она постепенно смыкается. Вчерашние же «интеллектуалы», по крайней мере из числа тех, кто не влился в медиакратию, вновь оказались отрезанными от средств производства, а следовательно и влияния, вернувшись в положение наемных работников нематериального труда. Исходя из этого им и предстоит самоопределиться в ближайшем будущем, или, выражаясь философским языком, обрести самосознание и из «класса в себе» превратиться в «класс для себя».

* * *

По иронии, в которой угадывается пресловутая запаздывающая, «догоняющая» природа российских модернизаций (по крайне мере, начиная с петровских реформ), постсоветские интеллигенты стали называть себя на европейский манер интеллектуалами в тот исторический период, когда в самой Европе интеллектуалы переживали далеко не лучшие времена. В 1980 г. – а это, напомню, год смерти Сартра и Ролана Барта – Пьер Нора в довольно нелицеприятных выражениях объявил о конце власти великих мыслителей: «…под прикрытием критической функции царит политическая безответственность интеллектуалов. Под прикрытием научной функции процветают халатность и демагогия. Под прикрытием педагогической функции вовсю насаждается безграмотность. Под прикрытием моральной функции безнаказанно подрывается доверие. Под прикрытием коммуникативной функции нас засасывает трясина попугайского солипсизма. Под прикрытием революционной функции обретается умственная косность. Функции-фикции».[8] Эта безрадостная картина не только полностью приложима к современной российской ситуации; она называет, пусть и в негативной модальности, те функции, которые интеллектуалы, по идее, должны (были) выполнять. «По идее», т. е. следуя некоему представлению о том, что делает интеллектуала интеллектуалом, а не просто специалистом, профессионалом в своей – научной, теоретической или иной – области («экспертом»). Должны, но выполнять перестали, структурно занимая при этом вроде бы то же самое – опустевшее с уходом Сартра и других «великих» интеллектуалов-оракулов, интеллектуалов-универсалов – место.

В Европе этот структурный кризис начался после Второй мировой войны, но первые по-настоящему серьезные симптомы дали о себе знать сразу после Мая 68-го. Если до этого, по традиции, восходящей к «Я обвиняю» Золя и, глубже, к Вольтеру, который, находясь в абсолютной оппозиции к абсолютной монархии, служил «делу освобождения человеческого разума от оков невежества и суеверия» и высказывался от имени общечеловеческих принципов, интеллектуал брал на себя миссию просвещать и говорить за других, тех, кто права голоса лишен, то теперь ситуация изменилась. Этот сдвиг, связанный в том числе с переходом от дисциплинарного общества к обществам контроля, зафиксирован в диалоге Фуко и Делеза «Интеллектуалы и власть» (1972):

после недавних событий интеллектуалы поняли, что массы ради знания в них уже не нуждаются. Дело в том, что массы сами прекрасно и отчетливо всё знают, знают даже намного лучше, чем интеллектуалы, и гораздо лучше могут это выразить. Однако существует система власти, которая этот дискурс и знание запрещает, перечеркивает и объявляет недействительным. Это власть, которая существует не только в органах высшей цензуры, но и очень глубоко и незаметно проникает во всю сеть общественных отношений. Так что сами интеллектуалы являются частью этой системы власти, да и сама идея, что они служат носителями «совести» или «сознания» и дискурса, также является частью этой системы. И теперь роль интеллектуала состоит не в том, чтобы, пройдя «немного вперед» или слегка отодвинувшись «в сторону», высказывать за всех безмолвную истину, а скорее, наоборот, в том, чтобы бороться против всех видов власти там, где он сам представляет собой сразу и объект, и орудие: в самом строе «знания», «истины», «сознания», «дискурса»… Это будет борьбой против власти, борьбой за то, чтобы выявлять и подрывать ее там, где она более всего невидима и коварна.[9]

После смерти Фуко Делез еще как минимум дважды вернется к теме перехода от дисциплинарного общества к обществам контроля. Я имею в виду два текста 1990 года: беседу с Тони Негри «Контроль и становление» и «Postscriptumк обществам контроля». Это принципиальные, провидческие тексты; принципиально и то, что Делез остается в них верен своей идее «становления» и опыту Мая 68-го: «Становление не является историей; история имеет значение совокупности условий, которые недавно существовали, но от которых отклоняются, чтобы “стать”, т. е. чтобы создать какую-либо новую вещь. Именно это Ницше и называл несвоевременным. Май 68-го был его манифестацией, вторжением становления в чистое существование. Сегодня модно разоблачать ужасы революции. Это даже не ново, весь английский романтизм преисполнен размышлениями о Кромвеле, весьма сходными с сегодняшними рассуждениями о Сталине. Говорят, что у революций плохое будущее. Но мы постоянно смешиваем две вещи, будущее революций в истории и революционное становление людей. В этих случаях речь идет даже не о тех же самых людях. Единственный шанс для людей – в революционном становлении, которое только и может погасить их стыд, ответить на невыносимое».[10]

Знаки идеала перепутались. Перепутались, смешались имена «интеллектуал» и «интеллигент». Возможно, нам, здесь и сейчас, самое время прислушаться к тому, что говорит Делез. Совокупность условий очерчена. Она завязывается в узел, тем более запутанный и коварный, что мы являемся его частью. Чтобы «стать», необходимо его разрубить.

 


[1] Вестник Европы, 1908, кн. 8, с. 816.
[2] Толстой Л. Н. Хаджи-Мурат. Крейцерова соната. Куйбышевское книжное издательство, 1965, с. 74.
[3] Там же, с. 76.
[4] Крайне любопытно сопоставить «Пир во время чумы» Пушкина и лекцию Арто «Театр и чума»; оба текста, каждый по-своему, представляют собой удивительный по проницательности комментарий к истолкованию этой фигуры.
[5] О постмодернизме как культурной логике позднего капитализма см. Jameson Frederic. Postmodernism, or The Cultural Logic of Late Capitalism. DukeUniversityPress, Durham, 1991. И хотя у нас речь не о позднем, а о раннем, «диком» капитализме, анализ Джеймисона во многом сохраняет свою релевантность. В частности, следующее размышление о государстве и рынке имеет прямое отношение к «задней мысли» вульгарных постмодернистов: «…у Адама Смита (и у Гегеля – в ином, метафизическом плане) система конкуренции, рынок, сам все укрощает и контролирует, и ему больше не нужно абсолютистское государство. Но для всей консервативной традиции в целом характерно то, что рынок для нее мотивирован страхом и тревогами, когда гражданская война или городская преступность – всего лишь фигуральное обозначение классовой борьбы. Тем самым рынок предстает Левиафаном [отсылка к Гоббсу. – А.С.] в овечьей шкуре: его функция – не поощрять и увековечивать свободу (и меньше всего – свободу политическую), а скорее подавлять ее…».
[6] Альтюссер Луи. За Маркса / Пер. с франц. А. В. Денежкина. М.: Праксис, 2006, с. 332-333.
[7] Делез Жиль, Гваттари Феликс. Что такое философия? / Пер. с франц. С. Зенкина. СПб.: Алетейя, 1998, с. 139.
[8] Цит. по У. Дюваль. Утраченные иллюзии: интеллектуал во Франции . Республика словесности. М., НЛО, 2005, с. 346.
[9] Фуко Мишель. Интеллектуалы и власть: Избранные политические статьи, выступления и интервью. Часть 1 / Пер. с франц. С. Ч. Офертаса под общей ред. В. П. Визгина и Б. М. Скуратова. М.: Праксис, 2002, с. 68-69.
[10] Делез Жиль. Переговоры / Пер. с франц. В. Ю. Быстрова. СПб.: Наука, 2004, с. 217.