Идея организовать семинар-коммуну в Маастрихте пришла мне в голову в январе 2010 года, когда я поехала в этот город из Москвы, чтобы два года заниматься своим исследованием, посвященным животным в философии, на отделении теории академии Ян ван Эйк. До этого коллектив «Что делать» и Социалистическое движение «Вперед» уже организовали 24-часвой семинар в Нижнем Новгороде, и планировали проведение 48-часового первомайского форума творческих работников в Москве. Организация семинара в Маастрихте имела целью попробовать интегрировать опыт этой формы проведения семинаров – «общежитий» в интернациональный контекст. Это казалось всем важным вызовом: обсуждая проект на его ранней стадии с активными участниками нижегородского мероприятия Николаем Олейниковым и Кириллом Медведевым, мы задавали себе вопрос: что, если смыслы, для нас очевидные, окажутся совсем неочевидными для европейской аудитории, адаптированной к иным политическим реалиям, — как неочевиден для нее, например, смысл пришедшего из советских времен слова «общежитие», едва ли адекватно переводимого на английский язык? Но, собственно, в этом и была интрига – собрать людей из разных контекстов и заставить их искать общий язык «политического». Такой поиск, вроде бы, вполне в порядке вещей, но что в нем действительно интересно и ново, так это то, что предпосылки нашего опыта, которые в своей локальной ситуации мы считали самоочевидными или аксиоматическими, здесь становятся препятствием для понимания, и это препятствие нужно преодолевать. Изначальная постановка вопроса: как мы – я и ты – осмысляем не только свою повседневную жизнь, но и профессиональную активность в политических терминах, то есть, попросту говоря, какой смысл мы вкладываем в то, что делаем, и в то, как живем. Все это задало еще одну важную динамику различия, которое в ходе семинара обозначило себя, пусть и достаточно условно, как продуктивный конфликт искусства, теории и активизма. У каждого из этих видов деятельности – своя траектория политического желания, но вопрос в том, как, когда и где возможно пересечение этих траекторий, и возможно ли оно вообще. Название – «Living-politically» — отражает как эту динамику, сообщающую семинару его содержательную полноту, так и формальный момент: речь ведь идет о мероприятии в экспериментальном формате «life», то есть о совмещении «жизни» и «политики» в ограниченном времени и пространстве.
48-часовой семинар-коммуна в Маастрихте состоялся 2—4 июля. Этот диалог написан по мотивам дискуссии, возникшей по его итогам. В дискуссии принимали участие Дмитрий Виленский, Оксана Тимофеева, Катя Диффенбах, Пьетро Бьянки, Аарон Шустер, Алексей Пензин, Андрей Бердников и другие.
LIVING-POLITICALLY
Жаркое лето. Художник, философ и активист гуляют в небольшом парке голландского города Маастрихта. Парк находится неподалеку от Академии, названной в честь известного художника Яна Ван Эйка. Вокруг много уток, гусей, коз и других мелких сельских животных.
Активист: Так что же значит «жить политически»?
Философ: Смотря, что мы понимаем под словом «жизнь», а что – под словом «политика». Вот, например, Аристотель говорил, что человек – это «политическое животное». И в этой фразе уже совмещаются – причем фундаментальным образом – обе эти в
ещи: политика и жизнь, потому что животное – это то, что живет. И вот это животное каким-то образом живет «политически». Политика – это умная жизнь, способность человеческого сознания верно определить свое место в бытии и истории и сделать соответствующие выводы. Так что для политики важна, главным образом, теория. Она делает нас бдительными и сама является уже своего рода практикой.
Художник: Мне кажется, одних выводов тут мало. Политическое в жизни следует, прежде всего, выразить и представить. Политика ведь бывает разная. Некоторые, очевидно, путают политику и политиканство, которым занимаются власть капитала и буржуазные институции, заявляющие, что они заботятся об общем благе, и тем временем набивающие собственные карманы. Но на самом деле настоящая политика в самой природе человека, в его способности, как говорил Гегель и затем Маркс, творить и таким образом менять мир. Это и есть практика. Создавая новые необычные формы, мы позволяем людям избежать ложных выводов и избавиться от той идеологической каши, которая все время варится у них в голове.
Активист: Но жизнь, тем более политическая – это не только творчество, это, прежде всего борьба. Действительность не всегда поддается нашему желанию создавать все более прекрасные ее формы, она сопротивляется нам, а мы сопротивляемся ей, и для нашей борьбы и сопротивления требуются сложные формы коллективной организации. Политика, в первую очередь – это умение сосуществования с другими. Причем не только люди, но и другие животные тоже живут политически. Посмотрите на этих гусей – как дружно они держатся, и как деликатно принимают корм из детских рук! Как говорил Делёз, не бывает одиноких животных. Они существуют только как множество, как стая или стадо.
Художник: Тоже мне политика – стадо! Стадный принцип подчиняет себе творческую индивидуальность. Стадом легко управлять, когда есть пастух. Рансьер, например, справедливо отделял политику как свободное выражение несогласия от полиции как управления и регулирования посредством, например, государственного насилия. Превращая массы людей в покорные стада, полиция лишает их воли менять мир по своему усмотрению.
Активист: Борьба в одиночку не имеет смысла. Для того, чтобы менять мир, требуются солидарность и, не побоюсь этого слова, дисциплина. Обратили ли вы внимание на памятник Д’Артаньяну, который мы только что проходили? Он здесь, в этом парке, потому что Д’Артаньян погиб в битве за Маастрихт. Это не просто персонаж из книжки, это реальный человек. Он был членом небольшой политической группы, девизом которой было: «Один за всех, все за одного!»
Художник: Мы бы никогда об этом не вспомнили, если бы не художник, или, в данном случае, скульптор, который изваял этот памятник и тем самым увековечил этого человека. А писатель написал про него книжку. У нас, работников нематериального творческого труда, тоже есть, конечно, какое-то понятие дисциплины, но важно отделять ее от той дисциплины, которая ведет к уравниловке и репрессиям, к выхолащиванию уникальности. Политическое, все-таки, заключается, по-моему, в поиске свободы, а «бытие-вместе» справедливо только тогда, когда оно дарит радость.
Философ: Я отношусь скептически как к идее «Один за всех, все за одного», с ее тенденцией к партийщине, авторитаризму и закрытости, так и к эйфорическому, экстатическому состоянию «бытия вместе», которое кончается маргинализацией группы, ее превращением в какую-нибудь молодежную субкультуру. Во втором случае политическое уходит, как песок сквозь пальцы, превращаясь, буквально, в микрополитическое, в либеральные политики идентичности, отстаивание которых препятствует людям осознать свой общий интерес. Призыв к сообществу, к коллективности в современном левом движении несет в себе, как мне кажется, опасный заряд, потому что коллективность часто ограничивается той или иной группой с ее нарциссической фиксацией на самой себе и уверенностью в своей правоте в противовес всем остальным – так капитал уравнивает нас через умножение различий.
Художник: Что же тогда получается? Что мы все – художники, философы, ученые, активисты социальных движений – такие разные и интересные, что у нас по идее вроде бы как и нет ничего общего? Печальная картина! Тем не менее, я все время спрашиваю себя, какая у нас может быть общая борьба? Понятно, что мир сильно изменился за последние пятьдесят и даже сто лет, что изменились сами политические формы субъективности, но вопрос остается – что нас объединяет, как не распадаться на все эти микрогруппы, которые будут отстаивать свою автономию, например, в рамках закосневшей академии, или в рамках буржуазных институций современного искусства, и, с другой стороны, как не впадать в индивидуализм, думая только о своей карьере, в то время как мир со всей очевидностью катится ко всем чертям?
Активист: Мне кажется, урок нашего поколения в том, чтобы свести воедино опыт предшествующей борьбы и вызовы современности. Речь тут о двух совершенно разных типах коллективной организации. Первая – это классическая модель партийного строительства с ее страстью к мегапроектам и ее тотализующими эффектами. Массовое движение создает себе власть, которая его же под себя и подминает, так что в результате одни снова жиреют, а другие волочатся пассивными массами. Вторая – модель микрополитики, многоуровневая демократическая борьба, которая велась во второй половине XX века различными «меньшинствами», но была перехвачена капиталом. И вот он властвует, разделяя, внушая рабочему, что тот на первом месте гей или женщина, и значит, должен бороться против гетеросексуалов или мужчин, вместо того чтобы всем объединиться и устроить всеобщую забастовку. Но мы не должны противопоставлять эти две модели и выяснять, какая из них лучше и правильнее. Нужно идти от малого к великому, от социальной работы на местах к выработке общей стратегии, упорствовать в сочетании дифференциации и гомогенизации, чтобы в конечном итоге дестабилизировать систему подавления и насилия.
Философ: Как же мы выработаем общую стратегию, не понимая логики исторического развития? Мне кажется, тут есть еще одно противоречие – не только между микро- и макро- политикой коллективного действия, но и между частным и универсальным, между темпоральностью моего собственного бытия и темпоральностью большой истории. Если мы не хотим понимать, как люди работают, какие отношения существуют между трудом и капиталом, и как относится частная субъективность к тотальности капиталистической эксплуатации, мы обречены вести маргинальную борьбу, в стратегическом отношении проигрышную. Так что нужно постоянно соотносить частное с общим, абстрактное с конкретным, а локальное – с глобальным.
Активист: Когда я читаю биографии итальянских рабочих активистов, написанные лет 50 назад, меня поражает то, как экзистенциальное измерение индивидуальной жизни и большая история совпадали между собой. Эти два уровня нельзя было разделить. Люди принимали личные решения – переезжали из одного города в другой, женились, рожали детей, меняли работу и имена – исходя из того, что происходило в мире, какова была политическая ситуация и чего требовала от них общая борьба. И где же это все теперь? Каждый спасает свою собственную задницу, а потом теоретики плачут, что в Лондоне закрыли очередной философский факультет и уволили профессоров по причине экономического кризиса и нерентабельности.
Художник: Да тут нечего плакать. По мне, философские факультеты, если бы их не закрывали, должны уже были бы самоустраниться, поскольку академия – это что-то такое совсем устаревшее, по сути своей средневековое. Вся система академической иерархии устроена так, что человек оказывается загнан в тиски ученого однообразия, и путь его индивидуальной карьеры усыпан книжной пылью. Философы не изобретают новых форм, и им плевать на коллективность – одни читают длинные лекции, а другие должны слушать и помалкивать, вместо того, чтобы всем вместе дрейфовать в открытой дискуссии. Здесь молодые лебезят перед старыми, чтобы защитить очередную диссертацию про кого-то, кто давно уже и вовсе умер, и поставить галочку в своем СV. А потом их зовут на все эти большие философские конференции, которые ничего не меняют в капиталистической действительности, даже если рьяно ее критикуют. Очевидно, политика не делается на кафедре критической теории где-нибудь в университете Дьюка. Мы должны прерывать монотонность этих бесконечных конференций веселыми и мощными активистски-художественными интервенциями, такими, как этот наш семинар-общежитие.
Философ: Что толку от производства новых форм, если забывается содержание? Мне все-таки печально, что закрываются философские факультеты. Ведь это – часть общего процесса, затрагивающего не только университет, — процесса партикуляризации, дробления социальной ткани, превращения субъекта истории в атомарного буржуазного индивидуума, послушного мелкого сотрудника. Ведь что такое университет как идея в ее гегелевски-гумбольтовском смысле? Это инстанция, которая призвана придать человеческой жизни универсальный размах, научить его мыслить критически, приобщаясь к самым разным областям науки и знания. Неслучайно на протяжении 19—20 веков университеты были одними из главных очагов сопротивления и борьбы, а студенты – маленькой, в смысле юной, но революционной силой.
Активист: Проблема в том, что современный университет мыслит себя, скорее, как такую корпорацию. Современная университетская реформа, затрагивающая все слои образования, направлена на то, чтобы молодежь за свои же деньги получала ограниченный набор профессиональных навыков, чтобы успешно продавать их на рынке. Если я пошел учиться на кризисного менеджера, который должен увольнять рабочих, я буду заниматься именно этим, и никак не наоборот. Университет зародился вместе с буржуазным обществом и эволюционирует вместе с ним. Неудивительно, что закрывают философские факультеты – такова внутренняя логика университета, когда либерализм с его претензией на универсальность демократических ценностей (с которыми философия, критическая теория и марксизм еще могли как-то уживаться) уступает место нетерпимой неолиберальной заразе. Вот почему нам, активистам, необходимо брать инициативу в свои руки и создавать альтернативные образовательные площадки, работать со студентами, давать им то знание, которое они не смогут получить на своей кафедре.
Философ: Тут вот еще какое противоречие. С одной стороны, да, университет – это одна из корпораций, которая, в сговоре с другими корпорациями, производит не критического творческого субъекта, а послушную рабочую силу, и в этом отношении полностью зависит от капиталистической системы и государства. А с другой стороны, внутри самой академии есть неизбывное осознание собственной исключительности, этакий элитизм или, попросту говоря, ученый снобизм, оправдывающий себя тем, что они называют «принципами академической свободы» или «автономией университетов». Мол, мы, ученые, вне политики, и никакая власть не может влиять на ход образовательного процесса. Мол, есть идеология, а есть объективное знание, и университет претендует на то, что объективное незапятнанное знание живет в его стенах.
Художник: Вот-вот! Одно дело, если студент не интересуется политикой, потому что он хочет получить свой диплом, устроиться на хорошую работу, жить маленькой неприметной жизнью и не грузить себя лишними проблемами, и совсем другое – если его амбиции заставляют его оставаться в академии и двигаться выше по лестнице ученой иерархии, мня себя умнее других. Как бы он ни был критичен в своих изысканиях, он, по сути, доволен жизнью и своей привилегией рассуждать об этой жизни с высоты птичьего полета.
Философ: Согласен. В обоих случаях университет – это пережиток буржуазного мира. Но и мы, в общем-то, еще совсем не при коммунизме живем. Мир, в котором мы живем – сам пережиток самого себя. Какую институцию не возьми – я имею в виду институции, мыслящие себя прогрессивными – все упирается в идею автономии. Мол, мы то и есть здесь тот самый островок свободы в океане рабства и та искра, из которой возгорится пламя революции. Взять хотя бы арт-рынок, который не раз уже критиковали тут и там. Художники рвут и мечут, чтобы попасть на очередную биеннале или в модный музей, и все их работы о том, как они подрывают эту систему изнутри. А тем временем система и складывается из этих субверсивных аффирмаций, питается ими, биеннале успешно проходят одна за другой, и что мы имеем в итоге? Изобилие работ, в которых художники и кураторы бесконечно обсуждают свои отношения с музеями и галереями, направления денежных потоков, финансирование критических проектов и т.д., при этом оставляя без внимания сами механизмы производства стоимости. А ведь вопрос стоимости – это вопрос формы per se. Искусство производит товарную форму в чистом виде, безотносительно его потребительской стоимости.
Художник: Не соглашусь. Искусство, так же, как и теория, производит все-таки знание. Это альтернативная форма познания действительности через производство формы. И мы должны придерживаться этого императива, не впадая в лихорадочное создание бессмысленных красивых побрякушек для развлечения богатых буржуа. У искусства в этом смысле – внутренняя воля преодолевать самое себя, в том числе и свою так называемую автономию, свои цеховые границы. То же и с философией, которая давно уже должна стать чем-то большим, чем простое созерцание. На самом деле, как мне кажется, есть одно знание, у которого разные модификации. Бадью говорил, что единица делится на два, и это уже классика. А я говорю, что единица делится на три. Вот нас сейчас трое – активист, художник и философ, и, тем не менее, мы разделяем какое-то общее знание и общую борьбу. Если каждый из нас будет настаивать на преимуществе собственной позиции, мы рискуем потерять этот общий нерв коммунистической чувственности.
Философ: Конечно, единица делится на три. Еще Платон в диалоге «Тимей» говорил, что мир сделан из треугольников. И христиане тоже считали, что Бог един в трех лицах, хотя простым людям было трудно представить, как такое возможно. И у Гегеля вся система построена на тройственности – сначала субъективное, потом объективное, а потом и то и другое разом, то есть абсолютное.
Активист: Я все-таки считаю, что единица делится на два, а не на три. Вместо гегелевской троицы я вижу во всем то, что Маркс называл антагонизмом. Например, когда нам говорят про народное единство (есть такой праздник в России), надо всегда помнить, что нет единого народа, а все еще есть в этом народе, условно говоря, те, кто работает, и те, кто ест, угнетатели и угнетенные. И там, где нам говорят про единство и тотальность, всегда нужно различать эти два уровня противостояния и четко понимать, с кем ты, на чьей стороне. Вот с этого, наверное, и начинается политика. Если ты находишь правильную сторону, то ты при этом и философски осознаешь свое место в мире, и находишь «своих», которых больше, чем несколько, и соединяешь свою судьбу с историей. Это хорошо, что нас сейчас трое, но если нас – по эту сторону баррикады – будет, скажем, семеро – художник, философ, активист, студент, рабочий, иммигрант, домохозяйка – будет еще лучше. Единица делится надвое, а то, что в этой двойке принадлежит нам, делится на бесконечность. Числа тоже должны быть освобождены!