chtodelat_12_page_02_image_0001

 

 


Давид Рифф (ДР): Пост-советское пространство – очень популярный термин, но, увы, лишь немногие из тех, кто его использует, дают себе труд объяснить его значение. Чаще всего это не более чем коллективная репрезентация бескрайнего геополитического пространства, образовавшегося после распада СССР. На мой взгляд, это представление остается слишком расплывчатым. В лучшем случае, пост-советское пространство становится средоточием фантасмагорий прошлого. Чтобы попытаться прояснить этот термин, мы, вслед за Анри Лефевром, можем задать следующий вопрос: обладает ли “пост-советское пространство” специфическим для него языком, своими пространственными идиомами? Существовало ли специфическое «советское пространство» как особый способ производства жилищ, институций и «общественных мест» социализма? (Лефебр, похоже, отвечал на этот вопрос отрицательно). И как бы ты определили «пост-советское пространство»?

Сергей Ситар (СС): Пожалуй, правильно было бы расположить эти вопросы в хронологическом порядке, и начать с прояснения специфики “советского” пространства по отношению к “западному” (времени их глобального соперничества). Не упуская при этом из виду сходства – т.е. рассматривая их как “отрицательных двойников” друг друга, порожденных одной и той же индустриальной эпохой. Мне представляется продуктивной перспектива, в которой советское пространство противопоставляется западному в ракурсе противостояния “гегельянского” и “кантианского” начал. В критической философии Канта пространство рассматривается как ресурс и средство(организации опыта) – вроде такого “полезного ископаемого”, но только скрытого в априорной глубине разума. И вот американские города периода урбанизационного перехода – от Нью-Йорка до Лос-Анжелеса – производят очень “кантианское” впечатление. Начинается все с гомогенной прямоугольной сетки улиц (рационально схваченного или захваченного пространства), а дальше – кто во что горазд, начинается конкуренция и разнообразие (при относительном законодательстве разума). Смысл всего этого так же очевиден и абсурден как знаменитое кантовское “звездное небо” (отсюда, вероятно, и американский звездно-полосатый флаг). Во время визитов в западные города постоянно охватывает ощущение какого-то избыточного, маньеристского, где-то даже сибаритского галлюциноза, предельной манифестацией которого очевидно является Диснейленд и “тематический молл”.

Гегель, в свою очередь, определяет пространство как “безразлично понятое различие” – то есть это своего рода экстатическое преодоление всех различий ради достижения высшего уровня абстракции. Тут, конечно, сказывается характерный гегелевский эсхатологизм, который приводит его в итоге к утверждению “времени как истины пространства”.

Когда мы в рамках проекта “Убывающие города” проводили исследование порядка 10 малых и средних городов депрессивной Ивановской области, то меня в первую очередь поразили даже не монотонность их типовой застройки и не сходства в планировочной конфигурации (впрочем, жесткой сетки нет ни в одном из этих городов), а вопиющая однотипность на уровне их бытовой и светской культурно-образовательной инфраструктуры. Причем бытовая сторона редуцирована до предельного минимума (по сравнению с “западом”), а культурная – как-то “патологически” раздута. В крошечном вымирающем городе Южа на 15 тысяч человек, где в 2004 году только-только появилась первое частное кафе, имеются при этом три постоянно действующие публичные библиотеки, музей, собственная газета, четыре средних школы с бесчисленными кружками, отделение ВУЗа, спортивный центр со стадионом, драмтеатр, оркестры и рок-группы, народный хор и еще целый ряд мелких культурных институций включая, например, “общество поэтов”. Все это так или иначе переплетено с муниципальной властью и через нее – с федеральным центром. И все примерно так и было в советское время. Но тогда по артериям этой сети учереждений циркулировала произведенная в центре идеологическая информация, а сейчас “смысл” (или “контент”) всего этого дела уже далеко не очевиден. Складывается только впечатление, что Россия вместе с ее властно-организационными структурами остается интегрированной в некое “соборное” тело, главным занятием которого является то самое гегелевское самопознание – осуществляемое вперемежку с периодическими выпадениями целых деревень и кварталов в мрак алкогольного беспамятства, в буддийский “черный экран”. Хотя, на самом деле, и “самопознание” это подстегивается изнутри ничем иным как предвкушением все той же буддийско-гегелевскойабсолютной негации, отрицанием какой бы то ни было самопонятности и самотождественности, типа: “Да пошло это все на хуй!”. Пространство в такой системе – не средство, но цель, а достижение этой цели является одновременно и моментом ее снятия (например, во времени – через упразднение “временящей незавершенности” пространства, – или как-то еще). Тут много такого характерно гегелевского суицидального героизма – не случайно, похоже, лидеры “Хамаз” пожаловали в первую очередь именно в Россию.

ДР: Для спасения “гегельянского пространства” от избытка негативности может оказаться полезной гегелевская метафора ре-интериоризации или воспоминания (Er-innerung). В конце “Феноменологии духа” Разум погружается в “ночь” собственной материализации. По мере того, как разум втягивается в историю как пространство, он сталкивается “с серией духов, галереей образов, каждый из которых наделен полным богатством духа, – и, таким образом, он движется очень медленно, поскольку “я” должно познать и переварить все совокупное богатство своей субстанции”. “Черный экран”, о котором ты упомянул, содержит в себе Erinnerung всего исторического прошлого. По Гегелю, описание истории преобразует негативность полной утраты в позитивный аспект идентичности. Эта категория важна для понимания не только того, что осталось от советского Левиафана, но и того, как было артикулировано советское пространство. Следуя ленинско-гегелевской парадигме, советская культура пыталась присвоить (интериоризировать / “вспомнить”) “все лучшее” из продуктов буржуазной культуры, – полагая, что она в репрессированном виде содержит сущность революции, которую “созидание истории” призвано разблокировать. Как бы то ни было, мы можем применить эту парадигму к поздне-советскому пространству, даже если для того, чтобы сделать это должным образом, потребовалась бы целая книга. Это могло бы помочь нам разобраться в том, как язык советского пространства был интериоризирован в качестве культурного навыка, как он воспроизводится в условиях глобализированного капитализма и как его можно “перехватить” и освободить.

СС: Да, но мы должны позаботиться также о том, чтобы риторика “перехвата” и “освобождения” пространства (и языка) пост-советской России не увлекла нас слишком скоропалительно на позицию, обозначенную нами выше как “кантианская”. Она соблазняет, поскольку была эффективно артикулирована и стабилизирована в 20-м веке авангардами всех мастей. Ее можно (грубо) свести к двум пунктам: а) пространство существует и доступно, его нужно только освободить (как Кант освободил пространство философии от устаревших предрассудков, и как европейцы освободили Северную Америку от первобытных коренных народов); б) подлинное культурное производсто неразрывно связано с утверждением критической автономии субъекта (или “субъект-групп”, как у Делеза и Гваттари). Перефразируя известную формулу Лефевра, об этой позиции можно сказать, что в ней “освободительный элемент окуклился в экзальтацию”. Я не то чтобы вижу в таком подходе какие-то этические изъяны, но, на мой взгляд, он существенно сужает нашу перспективу. Чтобы этого не произошло, прежде всего необходимо отказаться от несколько брезгливо-поверхностного отношения к такому специфическому советскому феномену как “централизовано-унифицированное культурное производство”, – опорой для которого служила (и служит) упомянутая уже сеть культурных институций. В советское время центральной властью были “инсталлированы” три таких всероссийско-всесоюзных сети – образовательная, библиотечная и сеть “дворцов/домов культуры”. Все они остаются на государственном обеспечении, являясь, в то же время, платформой для развития локальных СМИ. В результате Перестройки, кстати сказать, исовременное искусство было институализировано в России под эгидой государства – в виде сети “центров современного искусства” в крупных городах.

[…] “Арборесцентный” (деревообразный) характер этой всеобщей культ-структуры, – с давних пор дублировавшей структуру власти и тащившей на себе груз ответственности за формирование мировоззрения и самоидентичности масс, – в советское время проявлялся в следующем любопытном парадоксе: на языке среднестатистического гражданина выражение “поехать в район” или “поехать в область” значило переместиться из любого места на территории района/области в районный или областной центр (столицу). ВДНХ и Москва, как известно, символически представляли всю Россию и СССР. Иными словами, советское пространство исходно и по сути представляло собой что-то весьма далекое от евклидовой и декартовой модели: нечто, расширяющееся к центрам и сжимающееся к периферии, – и, к тому же, многократно воспроизводящее все элементы периферии в центре. В какой-то момент расползающиеся воронки культурных центров слились в “центре, который везде” – т.е. плавно перетекли в глобализированное пространство Всесоюзного телевидения и радио. Этот момент в свое время“отразил” московский концептуализм, – как справедливо заметил Б.Гройс, проблематикой МКШ в первую очередь была сама “технология медиальной репрезентации” (изображение/текст и т.п.).

ДР: Все же, как мне кажется, подход Московского концептуализма к репрезентации пространства основан на возвращении категорий внутреннего и внешнего, центра и периферии и т.п. К концу 60-х годов “обобществленное пространство” экстериоризированной революции превратилось в коллекцию абсурдных “общих мест”. “Внутреннее пространство”, по контрасту, стало агломератом из “воздушных ям” в упомянутых тобой культурных институциях и “безопасных убежищ” за стенами частных квартир. В 1970-е и 80-е, по мере формирования Московской концептуальной школы, было ощущение, что истощенная “официальная” культура революции может быть вновь “интериоризирована”, переоткрыта и усвоена. Однако вскоре стало ясно,что результирующий потенциал был сокрушающе негативным. Интерьер “второй культуры” вдруг оказался периферией с пустым центром, комнатой с дырой в потолке. Даже ее атомизированный (бывший коммунальный) субъект улетел в космос – как это было продемонстрировано в знаменитой инсталляции Кабакова…

CC: Коммунальный субъект Кабакова действительно улетел в космос – т.е. он, как герой сериалаGhost in the Shell, начал циркулировать по каналам спутниковой связи, где достаточно быстро встретился со своим vis-a-vis – американским обывателем, который был не менее успешно “детерриториализирован” CNN at al. […]

Однако нас в данном случае должен больше интересовать прикладной “инфраструктурный” срез – а именно вся эта постоянно расширяющаяся и медиатизированная культ-машина, которая с незапамятных времен занимается воспроизводством Символического порядка, и, таким образом, определяет наиболее базовые и устойчивые контуры предмета нашего разговора – пост-советского пространства. На рубеже и в начале 90-х годов она действительно прошла сквозь период относительной дестабилизации, “разжижения” и “открытости”. К примеру, в южской (официальной!) районной газете “Светлый путь” за те годы можно обнаружить серию материалов под общим названием “Как человечество появилось на Земле и кто им управляет”, – причем в качестве источника этих мистических откровений редакция называла “вестников” потусторонних галактических сил с труднопроизносимыми именами. И подобных публикаций по стране ходили тогда сотни тысяч. Увы, “экстазы” не всегда носили благоговейный характер – писали, скажем, и о том, как КГБ дистанционно насилует и изменяет внешность людей с помощью секретных СВЧ-генераторов…

ДР: Такого рода фантасмагории рождаются из противоречий пространственной дезинтеграции. (Вспомним, к примеру, что произошло с институциональными пространствами в Москве – со всеми этими проектными институтами и выставочными центрами, которые были колонизированы мелкими частными конторами, – или хотя бы то, как подземные переходы превратились в дешевые торговые пассажи, бесконечные ряды прилавков с мусором…) С другой стороны, было и “коллективное” предвкушение некой возможности, которое никак себя не оправдало – или, при более оптимистическом взгляде, было вновь интериоризировано

Важным показателем того, что происходило тогда в культуре (и того, какими были недолго просуществовавшие “общие” пространства) мне представляются провокативные художественные акции вроде легендарной акции Осмоловского на Красной площади (1991 г.), где под его руководством упавшие на мостовую участники образовали своими телами профанное слово хуй. Акции такого рода были попыткой отклонения (detournementрутинного набора репрезентаций, открывающей перспективу, которая могла бы стать мощным репрезентационным потенциалом для подлинной, радикальной демократической революции – или, через какое-то время, попыткой показать, что Перестройка уже сгорела вместе с Белым Домом. Теперь большинство художников (включая самого Осмоловского) воздерживается от подобных интервенций. Если сегодня попробовать без разрешения построить баррикаду в центре Москвы, то вас немедленно арестуют. Так или иначе, по мере стабилизации пост-советского пространства становится ясно, что советский опыт – как “официальный”, так и “неофициальный” – является одновременно и инструментариеми материалом для конструирования локуса, совместимого с мировым рынком: фрагменты “советского” перемешиваются с элементами рыночного. К настоящему моменту сформировался целый спектр новых механизмов контроля. Все эти “проекты контроля” как-то сосуществуют и даже противостоят друг другу, однако все они вписываются в неолиберальную логику рыночной экономики.

Но все же более ярким симптомом, – который, как мне кажется, связан с различием между гегельянской и кантианской парадигмами, – является почти полное отсутствие той “критически-креативной” социологии, которая возникла в западном искусстве после “пространственного переворота” и продолжает оставаться очень популярной. Ваше исследование по Иваново в рамках проекта “Убывающие города” было одним из немногих примеров – хотя я не могу отделаться от ощущения, что твоя вовлеченность в традицию Московского концептуализма привела к возникновению, в вашем случае, какой-то новой критической методологии. Как бы ты описал этот подход? Какие методы мы можем применить для рассмотрения сложившейся ситуации, чтобы наш анализ стал критическим, политическим, расширяющим возможности пространств нашего повседневного обитания, – не отдавая, в то же время, эти возможности на откуп бесконечной экспансии капитала? Способны ли критические методологии, вообще говоря, “освободить” пространство? И способно ли на это искусство?

СС: Боюсь, мне снова придется обратиться за помощью к Лефевру, чтобы немного “заземлить” довольно распространенный поэтический образ сегодняшней России как такой беспомощной красавицы-жертвы в руках двух матерых палачей – кровожадного Международного Капитала и “восставшего из могилы” Советского Левиафана. Но сначала – всего два слова о влиянии концептуалистской топики на наше исследование. Если ты помнишь, среди прочего “эзотерического сленга” в дискурсе КД (и особенно – в романе Монастырского “Каширское шоссе”) активно используется такая описательно-аналитическая категория как “согласованная реальность”. В принципе, это то же самое, что в марксистско-ленинской системе координат обозначалось термином “объективная реальность”. Однако смена эпитета в данном случае – не только отношенческий жест. Я некоторое время не знал, как назвать один из центральных проектов в рамках нашего исследования, – который как раз был посвящен выявлению процедур стабилизации реальности через пространственные практики и коммуникацию в конкретном локусе (Иваново), – и в конце концов решил назвать его “Согласованный город”. По английски это звучит как ‘Consensual city’, – и, надо сказать, что такое название поначалу вызвало отторжение у наших прогрессивно настроенных западных партнеров по “Убывающим городам”: consensus? – and whatabout discord? Объяснить было очень трудно. И лишь после завершения проекта я довольно неожиданно наткнулся взглядом на то место в “Производстве пространства”, где Лефевр обозначает интеграл осмысленных пространственных “моментов” социальной практики именно словом “консенсус”, подчеркивая при этом первичность этого “консенсуса” по отношению к “субъекту”. Хотя, пожалуй, более значимым (и приложимым как к нашему исследованию, так и к концептуалистской традиции) является введенное Лефевром понятие “текстуры”, с помощью которого он, с одной стороны, включает пространственную деятельность в семью других означающих практик, а с другой – подчеркивает “голографическую” специфику этой деятельности, которая (на пути к пространству-как-консенсусу) синтезирует многочисленные “системы” и “подсистемы” значений в рамках некоего “сверх-кодирования” (supercoding), “устремленного к всеохватывающей тотальности”. Нечто очень созвучное можно найти, к примеру, в “Практическом смысле” Пьера Бурдье, где он наглядно показывает, как соотношение небольшого числа базовых конструктивных элементов и зон традиционного народного жилища задаёт смысловую матрицу, из которой затем разворачивается все невероятное разнообразие “жизненных констант” ее обитателя – тысячи повседневных понятий, уже исходно генетически связанных в интеллигибельное целое.

На фоне этой проблематики, которая с институтских времен занимала меня в связи с архитектурной теорией, политизированный акционизм 90-х мне всегда казался чем-то весьма своевременным, но (возможно, именно поэтому) не очень эффективным, – “громкие” акции Осмоловского, Бреннера и Кулика тех лет напоминали поведение некоторых особо ретивых футбольных фанатов, которые во время напряженных матчей (финалов Чемпионата Мира и т.п.) выбегают на поле (часто – сорвав с себя одежду) и носятся там как угорелые пока их не “повяжут” охранники. Можно ли квалифицировать подобный акт как эффективную попытку захвата или “отклонения” (detournement) пространства спорта (или матча)? Не уверен. И дело здесь, очевидно, не в масштабе действия. Но тут встает другой, более фундаментальный и “абсурдный” вопрос – можно ли освободить пространство спорта и нуждается ли оно в освобождении? […]

[…] Многие “парадоксы” современной культуры (например, распространенная ныне по всему миру схема городского редевелопмента, при которой элитные gated communities возникают на месте арт-сквотов), заставляют признать, что нет никакого принципиального противоречия между стратегиями художественного авангарда и экономической логикой капитализма. Обе они являются выражением выделенной нами “кантианской” парадигмы, которая (как примерно уже было сказано): а) ориентирована на “захват”; б) подменяет описанную Лефевром текстуру кодов все более универсальной и абстрактной аксиоматикой (у Канта это формулы пространства и времени, таблица категорий, универсальный этический императив и т.д.). Термин “абстрактная аксиоматика”, как ты понимаешь, пришел сюда из “Капитализма и шизофрении”, – и я, в принципе, вполне готов вместе с Делезом и Гваттари и радоваться и плакать по поводу глобальных успехов капитализма, – признавая, в то же время, что он, как и “классический” авангард, замирает на историческом пороге, который угрожает разрушением его “предельно минимизированной” идентичности. На мой взгляд, на роль гегелевского “инобытия” капитализма может подойти парадигма творения ex nihilo (или “революции без захвата власти”), – которая была довольно глубоко проработана, в частности, в религиозно-мистической традиции, и которая преодолевает кантовское “основоположение устойчивости субстанции”, подразумевающее необходимость “захвата”, “охвата” и “освобождения”… Сам Кант выходил за пределы этого своего основоположения через категорию “вещи-в-себе”, но она, в свою очередь, выводит нас за пределы отведенного нам “пространства для диалога о пространстве”.

ДР: Мне этот разговор показался чрезвычайно интересным, но все же я не могу преодолеть ощущение, что осталось нераскрытым нечто очень важное, касающееся различий в наших философских подходах и того, как это проявляется в различных способах представления пространства. Возможно, сегодня не стоит безоговорочно принимать марксово определение капитала как инстанции, аннигилирующей пространство (Grundrisse) и создающей унифицированное поле имманентности, где больше не существует ни внутреннего ни внешнего. До сих пор подобная аннигиляция остается всего лишь проектом, тенденцией, возможно дажетелосом, – но от нее все еще можно уклониться. Даже учитывая, что мы быстро приближаемся к состоянию, в котором политика становится чем-то невозможным, – особенно в пост-советском пространстве.

И вот почему гегелевская концепция Erinnerung (ре-интериоризации) кажется мне столь продуктивной: создание или использование механизма ре-интериоризации позволяет людям делать пространства возможными, – без обязательных отсылок к “чистому разуму” или диалектическим противоположностям истории, но через все большую вовлеченность в свое имманентное пространственное окружение и через лучшее понимание следов и языков, которые это окружение наполняют. Все это звучит неуклюже и абстрактно, но подразумевает конкретные (практические) следствия, особенно в том, что касается отношения между пространством и политикой. Пусть даже лозунг “вернуть себе улицы” в пост-советском пространстве невозможно реализовать по объективным причинам, но мы все таки можем попытаться реконституировать внутреннее пространство политических потенциальностей, – в той же мере, в какой мы должны пытаться понять “внутреннюю логику” внешнего. Ни Гегель, ни Кант, ни даже Делез не являются “внутренними врагами”. Все они могут оказаться полезными для создания пространств, где политика возможна, – реальных или воображаемых, в сквотах, на страницах газет, или даже в буржуазных ресторанах, где мы сможем обсуждать их концепции без гнетущего ощущения, что упоминание их имен подразумевает фатальный компромисс с нашей стороны.

СС: Я хочу поддержать эту линию в том смысле, что здесь в России чрезвычайно важным является постоянное пере-обнаружение (или, как ты говоришь, ре-интериоризация – Erinnerung) границ твоей конкретной сферы интерсубъективности как совпадающих с границами и социального и физического мира. И не блокирующее (в то же время) интенциональный ресурс универсалий. И именно на этом, с большим или меньшим успехом, строился наш подход в “Убывающих городах”.